... Хлопот крыльев
Тёплый мост
достает едва до звёзд
но не дальше ...
Я чувствую, как жилец мой томится. Его одолевает скука – он не так представлял обретенье чудесного устройства. Не эти усидчивость, и заметочки, и очиненье карандашей перед работою, вставанье из-за стола рабочего к столу обеденному. Его бесит и иеронимова утренняя газета. Правила, принятые в этом доме, причиняют ему боль, худшую, чем боль физическая, – гораздо худшую, – он не переносит ожидания, а ждать приходится, ведь не можем мы знать, что хозяин наш думает над уловителем… над этой тёмной комнатой… и… и ещё одно.
Ход часов, нагретые солнцем доски пола – я спускался из своей комнаты, чтобы найти всё это. Отчего-то не нахожу я сделавшегося привычным мне безразличия. Отчего я на грани того, чтобы изо всех сил заколотить в двери своей комнаты? – да, я готов закричать, чтобы навлечь на себя его удар, прежде чем навсегда погрузиться в дни и ночи самозабвения, когда не сознаёшь и не располагаешь чувствами своими – только бы этот старик мог и дальше утро за утром развёртывать свою газету. Только спокойствия здесь мало – каждый из них, живущих в том доме, опутан клятвами и уговорами и с какими-то чужаками, и заключёнными между собой – те их связывают и растаскивают по сторонам в одно и тоже время. и теперь услыхал я, как говорит Иероним об этой местности, будто воли его не было тут очутиться, а был долг.
Я плохо сплю, а мой жилец не спит вовсе. Во время ночных скитаний по дому я – мы – встречаем с предчувствуемой обязательностью мальчишку. Он остановился напротив окна и глаза его светятся, как глаза оленя в ночном лесу, когда он встречается взглядом с зажжённым фонариком. Меня он не пугается, а я вижу глазами памяти своей, как он давеча растирает краски для меня – побелевшие костяшки пальцев, сверяется с рецептом – прикушенная губа, и наконец постукивает пестиком по краю чашки, оглядываясь по сторонам – и ложится щекою на вздёрнутое вверх колено, и так взирает на нас – более на меня. Ступка готова опрокинуться, отправив к чертям собачьим драгоценный измельченный азур. Он рассеянно улыбается и угол его рта вздрагивает… Да, здесь, в этом доме, среди этих людей, я вдруг подумал робко о том, что смешай тот, настоящий Джотто, краски так, чтобы воспроизвести найденный мною синий – он бы счёл нахождение это успехом… Я возвращаюсь с этюдов и не выпускаю пачку листов из рук, сажусь и закрываю глаза, понимая, что улыбаюсь, – я утёр нос тому, настоящему Джотто? – я вправду достиг кое-чего – могу хотя бы недолго не считать себя подделкою… Чем та коробка превзошла бы меня? То устройство, которое хочет заполучить мой пассажир? Хотел заполучить. Чем я отличаюсь от неё? я точно так же не умею выбрать, – не умею, и всё тут, я ведь не художник, не умею творить небывшее когда-то прежде, – только переношу на лист всё, что видят мои глаза, – Франциска, занятого разговором с господом, потому что он там был, и когда я увидел его потом, на листе бумаги, то подумал «уж не с господом ли он разговаривает?». Я не понимаю, как у рук моих хватает умения запечатлеть не только Франциска сегодня, но и сегодня и всегда, с самого начала – всех, каждого малого и малейшего, всё-всё-всё до единой букашки, даже тех, кого невооружённым глазом увидеть было невозможно. Но я знал, что они там – всякий раз, на каждом сделанном мной рисунке. Впрочем… кому же, как не мальчишке принадлежит небесный колер, коим я покрыл изрядную часть листов, которые нынче в папке у меня под мышкой? – ничего моего, ничего.
Я прохожу в кухню, где они все – Иероним с газетою, Франциск крутит в пальцах одного из окаменелых иеронимовых жуков, и когда когти волка, который где-то позади меня и невидимый мне, – напоминание о необходимости быть бдительным, – цокают по полу, Франциск ищет его взглядом.
– Здесь невообразимое небо, – говорю я.
– Неужели? Мне не нравится здесь, – говорит Иероним, снимает очки и вздыхает, – я только думал, что жить в той местности, о которой рассказывает книга – хорошая идея. Я думал, что это поможет мне в работе. Моей работе, – говорит он тоном упрёка и возвращает очки на место – на нос. Кого он упрекает? Себя? – Лев выходит в город вместо меня. Я ничего не знаю о людях, которые живут здесь и того, почему они живут так, как живут – кроме того, что я им не нравлюсь – посторонний, господин откуда-то ещё.
– Брате мой, право… – говорит Франциск.
– Да, – с неожидаемой мною решимостью говорит Иероним, – довольно постоять в дверях и – хочется в дом. Думаю, и эта печать малодушия жжёт меня – я слишком не нахожу здесь примет моей родины.
Между тем, он умеет слушать, этот старик – и по временам ловлю я себя на том, что он слушал – меня, и с ним, и через него вспоминал я себя таким, каким был когда-то. Ожоги на пальцах моих обретают в его обществе уместность, и сам я словно обретаю тень и отражение, и могу самостоятельно повязывать галстух. Я ювелир – должно быть – и лёгкие мои вымощены минеральной крошкою, а огонь служил мне так же, как спирт – аптекарю – следы его на моей коже в его обществе почтенны, как приметы всякого почтенного ремесла. Он же упрекает Иеронима в скрытности, упрекает меня в нерасторопности, безосновательно упрекает, и я ввязываюсь в спор, пока я могу спорить, пока голос мой ещё слышен. «Он и не объявляет эти знания своею собственностью, иначе мы не читали бы его записи… но мы же их не читаем? Ты же – не читаешь».
К кому ночами крадётся мальчишка?
***
Он – на грани, встревоженный и томящийся, олицетворенье МакБэта: ему, как некоему лицу пообещали то, о чём мечтал, не признаваясь и самому себе, он в ответ рукою потянулся вместо того, чтобы ждать и дождаться.
Гонимый скукою, отправляется он бродить по округе, иногда выставив предлогом – пленэр, иногда безо всяких предлогов. Он беспокоен и дик. И однажды мы отыскиваем – я не ведаю, знал ли он, либо случай привёл нас к чужой тайне – мы отыскиваем чужую тайну, как секрет за рамой картины в чужом доме. Постоянные ветра в этой местности, дующие по воле своей, не сохраняя одного направления, не дают скрыть как следует ничего – они и зароют, они же и выкопают. Где-то между приютившим нас домом и городом, названия которого я не знаю, ведь мы не воспользовались железнодорожной станцией, которая делала существование этого города осмысленным, мы набрели на фрагменты металла, которые не источил в труху песок и которые вынесены на поверхность, как кости из могил после многодневных ливней. Я вижу номер борта на одном из смятых, истерзанных кусков обшивки в яме. Сама собою формируется мысль – где… где… тела? – и она не нравится мне. «Слушай, давай просто уйдём и забудем», прошу я, закрывая лицо шарфом, чтобы песок не попадал мне в глаза. Но тот продолжает сидеть на корточках, не давая мне подняться на ноги, и я чувствую созревание плана – в его голове, не в моей.
Другой человек, – он по-настоящему опасен, – Франциск, его зовут Франциском, – это знаем мы оба, независимо друг от друга, – идёт нам навстречу. Мы расходимся, ни слова не сказав между собою. Я помню, как в первые наши дни здесь он наблюдает за моим лицом – моим, он меня видит и мне адресуется – «Ты не позабыл, каково быть одному?» – словно не он спросил меня, а я сам себе говорю – каково тебе? – и тот помнит тоже. Он затихает и долго молчит. Я знаю, что он пытается связать факты и обстоятельства, и примеряет их к каждому под этой крышею, он слишком увлёкся. Я читаю его с лёгкостью.
Как же – покой этого дома – и следы крушения, отчего оба мы связали два эти обстоятельства? Возможно, дело в зверских лицах, запрятанных неглубоко в человеческое обличье? Возможно, – такой лишний здесь, – мальчишка заставляет нас соображать – летательный аппарат совсем близко от них, – можно было из дому не выходя увидеть его падение – в окно… и спасти хотя бы – кого? юнгу? тогда почему следы крушения спрятаны? Он чует здесь то, что возбуждает базовые его инстинкты до последней крайности. Я без передышки хожу по комнатам, чтобы этот его порыв – настигнуть и рвать на куски – выветрился.
В тот же день Иероним признаётся, говоря об исполнении желаний, и о томлении ума, и о памяти: «Мысли мои перешли въявь – однажды я открыл глаза поутру, и увидал, что солнце на стену напротив окна набросило крону дерева во дворе растущего, видимую неясно, как через запотевшее стекло, шевелящуюся, потому что было ветрено. А думал я над тем, как – не надеясь на памятливость – сохранить то, чего с собою не возьмёшь, как вещь. И тогда я утроил первый опыт, и увидел – как заманить внутрь через это отверстие – сделано, но как закрепить?»
Тому уже этого не нужно.
Лжёшь. Инструмент преодоления - ложь. Ложь подменяет невмочное - подменяет, так и есть. Отступаешь на шажок, на полшага и - ещё и ещё… и обманутый молчишь, чтобы не разрушить обман. Своеобычные тяжбы с собою самим. Она окликает, требуя внимания, - и мысль прерывается, рвётся связь, вдоль которой шаг за шагом идёшь к самому зеву Левиафана.
Но все же мне кажется, что детство его было печальным <да, отвечал он ему, да, оно было печальным> и обречённым на молчание, и мне хочется верить, что не он его вырастил, что он только вызволил его из какого-то тусклого и опасного кокона, – если я хочу сохранить приязненное отношение к нему, – впрочем, мне нужно вернуться к систематическому рассказу.
И в эту пору шаги
двуногих,
Что людей, что –
птиц,
На слух неразличимы,
Как распознать? –
Не обернувшись
***
После
кошмара,
как
ладонь на лоб в болезни,
недолгий
–
как
говорится в книгах –
сладкий
сон…
***
А кошка
поутру –
в окно
за нею присматриваю –
из
логовища своего
приходит
на колодец тёплый,
чтоб
скоротать тут
день,
который
кратче
предшествующего,
насторожается,
увидав
с водою
миску.
Что
она? И что её – дни?
Мечтает?
***
Билетики
в кармане ли,
и меж
страниц в той книге,
которую
равно, что – не читал,
обозначают
и пути, и время,
которые
забыты
и
молчат
Он замирает, словно разом вмёрз в лёд, с раскрытыми и незрячими глазами. Они смотрят на нас, и я чувствую, что меня оставили объясняться, и мне предстоит узнать, как опекуны принимают на себя вины безумного подопечного. Но они разворачиваются и уходят.
Я зачем-то знаю теперь, что он в самом деле хочет уйти – он ищет путь в то место, которое я склонен был назвать «дом». Он хочет туда, это не епитимья и не обет – он хочет уйти отсюда, как хотят вернуться в какой-нибудь час, когда были счастливы или были в безопасности. Странными и чудовищными чертами наделила его действия на этом пути сама его необычность, однако, если бы он являлся человеком, то этому нашлось бы прямое название – нравственная слепота. Его мысли открыты мне, как если бы я мог трогать и прослеживать до узловых точек линии его нейронов. Я не просил о подобной осведомлённости и о множестве людей и существ, которые сделались знакомы мне, как знакомы ему, с тою лишь разницей, что я видел их как бы в витринах музея. В самом деле, что мне до кабатчика, который не сохранил и притолоки из своего разрушенного дома, чтобы установить её в новом жилье, и разливает, и смешивает, и натирает стаканы теперь почти на краю мира с отравленным сердцем и неисполнимым желаньем?
В те дни я подумал о себе и поворотился в сторону решения <…>
1.
[Они подобрали подмётное письмо без
обратного адреса, на которое гневался Иероним и забросил в угол. Лев –
отказывается читать вслух для всех, и они решают читать по очереди. Волк,
барашек, Петепра и гусь задумали театр, не понимая хорошенько, что они делают.
Theatrikó érgo – «как же мудрёно», считает волк, «не приближайтеся ко мне с
греческим, серьёзно», – говорит волк.
Волк добыл из походного рундука набор
швейных принадлежностей, – шить костюмы. Барашек притворяет дверь в кухню, где
они теперь сбираются и за нею следит. Гусь дремлет. Петепра строго оглядывает
всех и, заложив прядь волос за ухо, изготовляется читать.]
Петепра: Tiktaalik roseae: Обдуманы ли вами мои слова? Да будет вам извесно,
что виноват в былых несчастьях ваших он, а не я, как полагали вы. Я в прошлый
раз вам ясно показал, как вас ввели в обман, как разорили, и кто причина этого,
– струпьями покрытый сплошь fucking moron понять бы смог: это дело рук…
[Читает с кратким придыханием возле
известного слова, с заведением глаз, с ладонью, прикладываемой то к груди, то к
щеке. Закончив, вдруг переступает ногами, наступая одной на мысок другой,
внимательно и скрытно оглядывая свою аудиторию из-под ресниц. Ему зачем-то
хочется получить роль. <его
прерывают>]
Гусь: Какое всё же чу-у-у-ство здесь?
Барашек (запальчиво, более обычного,
блея): Не соглашусь, что справедливо видеть тут любовную подоплё-ё-ё-ёку.
Волк (просыпаясь и роняя лубочный коробец
с иголками и нитками): А?
[Будет ли сыграна история об отравителе,
наносящем роковой удар? Или об любови до гробовой доски? Или же о падении
царств? – или обо всём разом? Они не могут прийти к согласию, относительно
нарратива. И, потом, что это за имена? Ещё ничего не решено.]
однажды предаешься тишине, как воздуху, налитому туманом, как хорошо заваренному чаю. когда вдыхаешь и молчишь прикрыв глаза, и равен вдох глотку и время стало что кокон, что навершие иглы, что сфера под четырьмя ветрами.
***
и вот когда распыляешься между среди всех этих предметов, которые вполне безмысленны, тогда и выживаешь ещё некоторое время
1.
[Иероним вынес на
задний двор печатную машинку. Более чем один палец Иеронима перевязан тряпицами.
Пальцы его перевязаны так, как только и может сам себе оказать помощьчеловек,
чьи пальцы угодили во внутренности механической печатной машинки, а он не хочет
обратиться за помощью.Он не оглядываясь уходит,он где-то в доме, по всей
видимости. Он сердит.]
***
Они (смотрят на,
вынесенную Иеронимом на задний двор, печатную машинку).
Гусь: И – будьте
любезны.
2.
Гусь (голова его покоится на коленях
Петепра, а тот почёсывает его надглазье): Па-па-пааа-звольте…
[Все ожидают продолжения, но гусь вновь
засыпает.]
Франциск: …надобно, голубчики вникнуть и в
чувства гуська, и во благое, свыше намеченное, великолепное начинанье моего
коллеги.
Петепра: Отчего он не хочет испробовать
тростниковые ручки? У нас в Египте в цивилизованных домах гусей не щипа…
Волк: У вас в Египте, слыш-ка, и в джиннов
верют.
Петепра: Не в моём Египте.
[Своих
богов он принёс сюда с собою, – птицеглавых и зверовидных, в степени
невыяснимой,наделённых человечностью, – они думают, – те, кто видел, видели не
все, – что это его боги, – наколотые на его теле звери и птицы, которые заняты
непотребными делами]
Волк (готов вступить в спор).
Лев: Господи, помоги нам!
[В наступившем общем молчании слышно, как
гусь похрапывает.]
Волк: А ежели оне-с (тычет большим пальцем
за спину) не захочут тростинку-та?
Франциск (сокрушённо качает головою).
Петепра: Отче, но ведь я могу писать под
диктовку (все воспряв духом переглядываются над гусём, а гусь чешет бок лапою,
стуча пяткой в песок и ворчается) по-египетски, простите (все ворчат разочарованно).
Барашек: Я переведу на латынь.
Лев: Ты?
[Петепра обнимает барашка за шею, и зарывается
лицом в руно у него на шее. Может быть, он называет чьи-то имена, возможно,
имена, которые носят звероглавые боги, – боги его родины, – а может и молчит, –
так или иначе, имён этих никто не слышит, ибо они делаются затёрты, и на их
месте – белый шум, но они – там, если только Петепра не молчит, дуя барашку в
макушку.]
***
[В тот же день, позже.
Франциск превращает воду в лимонад, а подобранные
тут же камешки растирает в необычайно духовитый порошок шоколадного цвета, и
никто не знает, как его употребить, покамест лев не догадывается заварить его в
кипятке.
Волк (втолковывает гусю, который
прозревает даль и твердь земли, испив напитка, но волка не замечает): Гусь,
какой же ты гусь.
Лев (уходит с чашечкой в дом): Отнесу
господину.
Гусь: П-аа-азвольте!
Иероним (разбирает в доме
под окном заметки, чтобы согласиться – отнюдь не сразу! – на диктование).
***
[В небесной ладье, Гор подымает нож на Апопа, а Тот простирает вперед
открытые ладони отстраняющим жестом, а кто-то в Ладье, волнуясь с непривычки,
обмахивается снятым париком – сохраняя всю возможную почтительность.]
3.
[Всё приготовлено для
скрибирования, разложено не наспех, в образцовом порядке. Барашек стоит над
письменным прибором, понурив голову, являя собою аллегорическое выражение тому,
что <найдено нехватающим>]
Петепра: Расшифровал
стенограмму… тут скоропись… не нужно было? Сейчас, перепишу сейчас, снова (все
слова, касающиеся до письма, он произносит изящно, усердно, самодовольно, с
явным наслаждением) перепишу…
Лев: Ах, лапушок, если
бы наша беда была в этом.
***
Волк (где-то вдалеке):
Копытца! У него копытца, у гавнюка!
4.
[Иероним сидит в своем рабочем кресле,
сложив на коленях руки. На скамье под окном примостился Франциск, – его поза
выдаёт человека не хлопотливого, но привычного к кропотливым трудам, и
готовности во всякий момент за таковые труды приняться.]
Иероним: …ах (возражает он) мои разговорыcмалыми сими никогда не приобретали ни
миссионерского, ни дидак… торского (он умолкает, поняв, что не вполне правдив в
своих словах) характера. Ты видишь сам, – дом мой ведёт лев, зверь, и наши с
ним разговоры касаются сугубо мирского, – на иное у меня не достаёт сил…
мажордом он непревзойдённый и иной раз мне кажется, что, располагая таким
слугою, грешу я противу смирения в быту… однако же – сами видите, насколько он
самонадеян.
Франциск: Что же в то время, когда он
только приведён был к пóслушничеству у тебя, брате? Что говорил ты ему?
Иероним: Я говорил: «вот подую и пройдёт»
и «выпей этот настой, не упрямься».
[Франциск улыбается, молча.]
Иероним (интонация его подразумевают
вопрос, но напрямую он его не задаёт, оставляя его подвешенным между ними в
воздухе): Более всего не внятно мне, как же отказались вы от пера и бумаги, мой
господин…
[Франциск улыбается, молча.]
Что пробуждено?
Когда
растения в горшках
переставляешь
туда-сюда под крышею,
не
под открытым небом,
в
узилище и укрыви́ще стен –
и
толика земли, рассыпанная возле –
выводит
туда,
откуда
безвозвратно убыл когда-то –
вокруг
велит
глядеть безмолвный голос,
изнутри
идущий,
который
голос всё не узнаёшь,
как
не узнал бы себя на записи…
глядишь
и обоняешь –
разрытая
земля
и в
бочке укрощённый дым –
и,
разгибая спину,
соображаешь
с запозданием,
что
это память извлекла на свет
увязку
моментальных снимков
того,
что было,
и
чего уж нету –
со
мной не здесь,
а в
памяти очах,
глядящих
вспять.
То,
чего не бывает,
ни в какое другое
время –
допплеров эффект,
когда
подносит ближе
и отодвинет
кто-то
то шелест шин,
то музыку из приемника,
то шлёпанье лап,
похожее на снованье метлы
из срезанных прутьев –
только сейчас,
по осени –
это
и
запахи забродившей
листвы и трав,
и цветков,
впавших в забытье
и расцветших
и шумы,
под которые дремлешь
и вдруг
пробуждаешься,
всполошившись.
***
И сядешь, руки уронив,
как будто отрез земли приготовлял к зиме,
вскопал и листья расстелил поверх,
чтобы отвар
под снежным одеялом
настоялся,
хотя и не себе,
но
Смотри: охотники, которые прибегают, подобно удильщикам, к коварству, играя на сострадании. Заплачут, надрывая сердце тому единственному, в ком этот яд разлился глубоко – кто если жив и тёпл, то за него сражаться с жестокою затеею судьбы, которая иначе его из жизни вытряхнет, как сор из половика. То плачут, а то <…>
Я плохо сплю, а
мой жилец не спит вовсе. Во время ночных скитаний по дому я – мы – встречаем с
предчувствуемой обязательностью мальчишку. Он остановился напротив окна и глаза
его светятся, как глаза оленя в ночном лесу, когда он встречается взглядом с
зажжённым фонариком. Меня он не пугается, а я вижу глазами памяти своей, как он
давеча растирает краски для меня – побелевшие костяшки пальцев, сверяется с
рецептом – прикушенная губа, и наконец постукивает пестиком по краю чашки,
оглядываясь по сторонам – и ложится щекою на вздёрнутое вверх колено, и так
взирает на нас – более на меня. Ступка готова опрокинуться, отправив к чертям
собачьим драгоценный измельченный азур. Он рассеянно улыбается и угол его рта
вздрагивает… Да, здесь, в этом
доме, среди этих людей, я вдруг подумал робко о том, что смешай тот, настоящий
Джотто, краски так, чтобы воспроизвести найденный мною синий – он бы счёл нахождение
это успехом… Я возвращаюсь с этюдов и не выпускаю пачку листов из
рук, сажусь и закрываю глаза, понимая, что улыбаюсь, – я утёр нос тому,
настоящему Джотто? – я вправду достиг кое-чего – могу хотя бы недолго не
считать себя подделкою… Чем та
коробка превзошла бы меня? То устройство, которое хочет заполучить мой
пассажир? Хотел заполучить. Чем я отличаюсь от неё? я точно так же не умею выбрать, – не умею, и всё тут, я ведь
не художник, не умею творить небывшее когда-то прежде, – только переношу
на лист всё, что видят мои глаза, – Франциска, занятого разговором с господом,
я не понимаю, как у рук моих хватает умения запечатлеть не только Франциска
сегодня, но и сегодня и всегда, с самого начала – всех, каждого малого и
малейшего, всё-всё-всё до единой букашки, даже тех, кого невооружённым глазом
увидеть было невозможно. Но я знал, что они там – всякий раз, на каждом
сделанном мной рисунке. Впрочем… кому
же, как не мальчишке принадлежит небесный колер, коим я покрыл изрядную часть
листов, которые нынче в папке у меня под мышкой?
Он мыл и оттирал, покуда не очистил неровный круг, — и теперь стоял, отирая лицо в ослепительной тишине, собравшейся вокруг него, словно петля, которой уловляют колдуна, — взяв колдуна в кольцо, — но разве он обещал более никогда не входить сюда? — он стоял, — посреди того, и над тем, и в том, назначения и смысла чего он не понимал, ёжась на сквозняке, разгорячённый усердной работой, — а на столе в кабинете лежит развернутая газета, местная газета, развёрнутая и придавленная письменным прибором, — слишком тяжёлым, чтобы вдруг сдвинуться и упустить хрупкую состарившуюся бумагу.
Он стоял окружённый чужою тайной, и тайна говорила, — но не с ним, и оттого, — для него невнятно, говорила, не умолкая, и всё громче по мере того, как проявлялась, очищаясь от грязи. И он не выдержал и ушёл, выступив за границы разрушенной, бездействующей окружности.
Здесь
я осознаю, что смешай тот настоящий Джотто краски так, чтобы воспроизвести
найденный мною синий, – я возвращаюсь с этюдов и не выпускаю пачку листов из
рук, сажусь и закрываю глаза, понимая, что улыбаюсь, – тот Джотто сделался бы
счастлив – какой-то вид ложной памяти? или я вправду добился чего-то –
позволения не считать себя подделкою? Но… каждый из них, живущих в том доме, опутан
клятвами и уговорами и с какими-то чужаками, и заключёнными между собой – те их
связывают и растаскивают по сторонам в одно и тоже время.
–
Здесь невообразимое небо, – говорю я.
–
Неужели? Мне не нравится здесь, – говорит Иероним, снимает очки и вздыхает, – я
только думал, что жить в той местности, о которой рассказывает книга – хорошая идея.
Я думал, что это поможет мне в работе. Моей работе, – говорит он тоном упрёка и
возвращает очки на место – на нос. Кого он упрекает? Себя? – Лев выходит в
город вместо меня.
–
Брате мой, право… – говорит Франциск.
–
Да, – с неожидаемой мною решимостью говорит Иероним, – довольно постоять в
дверях и хочется в дом.
После дождя, который вдруг отступился и сделалось солнце и носки кроссовок мокрые, потому что... а чему-то - вскоре не быть... совсем
Детей портить детьми же очень легко, потому что именно этот фактор, обыденное, повседневное общение ребят между собой, почти никогда не учитывается, остается неизвестным родителям и педагогам. Казалось бы нет ничего особенного. Но особенное есть, особенное огромно! И главное в нем — это уступка, уступка против воли хорошего в своей душе чужому, дурному. Я никогда не страдала от обеднения, никогда не считала его чем-то стыдным, не сравнивала, совершенно не интересовалась, богато или бедно живут мои подруги и вообще — как они живут, а вот поди ж ты! Достаточно было злой воле, как дурному воздуху, коснуться моей души — и сразу все осветилось знанием, очень постыдным знанием, — о разнице, в какой живут люди; о преимуществе одних над другими; о том, что отношения зависят от того, где ты живешь, кто твои родители; и о том, что приходится врать, казаться вместо голой и простой правды, потому что вот стоит и действует на тебя человек, для которого голая и простая правда не подходит, а подходит — к его атмосфере, к его бытию, к его ожиданию что-то другое, лживое и показное.
Для меня все эти маленькие события моего детства никогда не проходили незаметно, не исчезали из памяти. Все, что делалось мною хорошего, где я выступала и поступала благородно, я тотчас, полусознательно, выбрасывала из памяти, чтоб не копить у себя в мозгу «смягчающих обстоятельств». Этому меня не учили, но я научила себя сама — смотреть на свое хорошее как на естественное, само собой разумеющееся, свойственное каждому нормальному существу. А вот случаи, где я уступала или где подвергалась искушениям, запомнились на веки вечные, и, ставши взрослой, я их много раз ворошила в памяти...
Мариэтта Шагинян. Человек и время. Новый мир, 1972
[Снабдили меня зачем-то по-видимому оскорбительным (для кого?) резюме, насчет гонораров]
... Хлопот крыльев Тёплый мост достает едва до звёзд но не дальше ...